Верочка. Андрей Богословский

Я молчал и лишь отводил глаза, чтоб только не видеть эти ее бородавки, эти ее доверчивые выпуклые белые глаза и старушечье розовое пальто. Ледок хрустел у нас под ногами, воздух пьянил, звал в бой, в игру, в бег, в смех, а тут это пальто, толстая плакса и дикие разговоры. У своего подъезда она остановилась, долго посмотрела на меня и каким-то особенно тихим, но доверительным голосом молвила:

—  Спасибо тебе,  Алеша.  Ты  настоящий  мужчина. Я очень благодарна тебе за чудесную прогулку.

С трудом дыша, она влезла на ступеньки парадного, «царственно» кивнула мне головой и исчезла. Вот так вот это все произошло! Хоть кричи и лепи первые снежки, хоть волком вой от унижения и непонимания: что ж это она наделала? Я плюнул со злости. Но жалость уже жила, уже свила себе гнездо в моем сознании, в моей еще маленькой душе. Я вообще по природе сентиментален и с трудом борюсь с этим чувством, а уж тогда, в светлом детстве, куда там…

— 3 —

Ты    чего    это,   с    Бородавкой    дружишь? — с изумлением спросил меня на следующий день бравый Губенко.— С этой? С Бородавкой? — Нескрываемое презрение «было в его голосе. Ира   Мещерская   и   её   подружки   обливали   меня уничтожающими    взглядами    и   едкими  улыбочками. Этим,   правда,   и  ограничились,   ибо  считался   я  тогда человеком драчливым и отчаянным, и связываться    со   мной    было  небезопасно.  Себе  я дал слово больше   с    Бородавкой    не  общаться,  но  когда  она подошла ко мне, хлопая белыми ресницами над белыми  глазами  и   растягивая  гу|5ы   в   неестественной, дохлой  какой-то  улыбке,  то  я  не  нашел  в  себе силы   обругать   ее,  оттолкнуть   и   даже   просто  отойти в сторону.

— Здравствуй, добрый мой рыцарь,— произнесла она тихим, странно-низким голосом, что должно было, видно, обозначать высшие проявления доброты.— я вчера много думала о тебе. Я всегда, когда встречу человека, начинаю о нем много думать.— Она доверительно прикоснулась ко мне.— Сегодня я попрошу тебя зайти к нам на чашку чая. Мама очень хочет с тобой познакомиться, и я думаю, что мы найдем множество интереснейших тем для беседы.

И вновь последовал «царственный» кивок. В классе я сидел как на иголках, бесновался на переменках, подрался с Губенко, и вообще что-то во мне было не так. «Пойду,— наконец решил я.— Черт с ней, пойду. Схожу разок, и все. А то и правда, все над ней издеваются, смеются, Жабой зовут. Каково ей-то, одной?.. Хм, рыцарь…» Этот «рыцарь» здорово меня обезоружил перед ней, ибо кому не хочется быть рыцарем? После школы мы молча дошли до ее четвертого подъезда. Она была все в том же розовом пальто, да еще к нему была добавлена шляпочка, вроде тех, что носила Верочкина мамаша.

Квартира ее состояла из двух комнат — в одной жили какие-то соседи, вечно отсутствующие, а в другой — меньшей по размеру — обитала Верочка Батистова с мамой и костлявой теткой с лошадиными зубами. Это и правда оказалась ее тетя, какая-то, впрочем, двоюродная.

Стоило мне войти в их комнату, как я сразу понял, что ж такое меня настораживало всегда в Бородавке. Это был запах! Не знаю, как описать его, но именно он и вызывал во мне то чувство неприязни, которое я постоянно испытывал к Верочке. Этот запах дома с вечно закрытыми (из боязни сквозняков и простуд) окнами плотно висел в комнате, въелся во все предметы, вещи, в самих людей, живущих в ней. Что-то было в нем потребно-мускусное, что-то такое неживое и ненастоящее.

—  Здравствуй, здравствуй, гордый рыцарь! — приветствовала  меня  ее мама,  поднимаясь  мне  навстречу из-за стола.— Есть, есть все же еще чистые душой мальчики!

А зубастая тетка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.

—  Меня   зовут  Агнесса Павловна,— говорила  Верочкина  мать,    пожимая    мне    руку    влажной    ладонью. — Я  надеюсь, что мы  станем добрыми, добрыми  друзьями,  ибо что же  еще есть чудеснее на свете,   чем   искренняя,   преданная дружба. Садись, садись,   пожалуйста,   и   мы   станем  пить   чай.

Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времен, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого я точно не осознал, но неестественность почувствовал.

Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денек осени на переходе к зиме, однако занавески были задернуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в желтеньких обоях, черная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов,— все это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо желтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки все ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тетки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — все так нелепо, нелепо.

—  Вот    сейчас    мы   будем   пить    чай,— говорила Агнесса   Павловна,    усаживая   рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку.

— Ах, какой это чудесный и    ритуальный   обычай    в    России — пить   чай!   Ведь пьют   не   для   того,   чтобы   пить,   а   для   того,   чтоб разговаривать,  познавать  людей,  как близких, так и далеких.

—  Я тоже много-много думаю о далеких людях,— тихим     голосом     вступила     Бородавка. — Так     много людей   на   земле,  а  мы  так  мало  их знаем.  А  хочется знать всех, всех!  Алеша, ты любишь романтические сказки?

—  Люблю,— сказал  я,  не  зная,  что сказать.

—  Ах,   боже   мой,   как   я   люблю   романтические сказки!  И  братьев  Гримм  и  Гауфа,  а  особенно  Андерсена.    Ах,   как   хорош    Андерсен!    Ты   любишь Андерсена, Алеша?

—  Люблю, — туповато повторил я.

—  Я так часто читаю сказки. Лежу и читаю, читаю и представляю себе, будто я — это Розочка и Беляночка   или   Дюймовочка… Я много сказок прочитала.— На глазах ее выпуклых появилась подозрительная влага.

—  Ты  знаешь, Алеша.— тут же включилась  Агнесса  Павловна,— Верочка  очень  много  прочитала.   Ты, наверное,   в   курсе   дела,   что   жизнь   моей   дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками  сердца,  с четырьмя  одновременно!  Совсем маленькую  ее  прооперировали,   но  жизнь  ее  отличалась от жизни  иных, здоровых детей. Постельный режим,.,   бе-бе…   бесконечные   страдания…— Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник,   из  манжеты   кофточки   скомканный  носовой платок.— Поверь, Алеша, это так тяжело. А потом  тяжкая   утрата.  Умер   Верочкин   отец,  мой   муж Лев   Селиванович,   и   жизнь  совсем стала трудна  и безумна. А дочь моя все лежала, и врачи не предрекали   ей    скорого    выздоровления.  Что могла делать    моя    маленькая,    моя    беспомощная    девочка, моя  Ве-ве…  Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала   чудесную   музыку   по   радио,   но   я   знаю, знаю,    какими    нечеловеческими  усилиями  давалось ей это… все это… Я знаю! — Голос ее зазвенел, натянулся  и, наконец,  лопнул,  как  перетянутая струна.

Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из нее плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой все комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически Белесые ее ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слезы. Нос ее сразу покраснел.

—  Мамочка! — закричала   она,   медленно и неуклюже передвигаясь к матери.— Любимая моя, золотая   моя!   Не   плачь,   не  плачь,  моя   самая   любимая, самая-самая,    мамуленька   моя!  Пусть  уж  я  одна  у нас   буду    плакать!    Чтоб   никто,    никто    больше,    а только я одна!..

Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тетка с лошадиными зубами. Очки у нее вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слез. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:

—  Прости    нас,    Алексей,    за    постыдную    сцену. Иной раз  и  хочешь, а  не можешь сдержать  слезы. Все    вспомнилось    разом — и    болезнь    дочери,    и смерть    Льва    Селивановича,  и  все,  все.  Не плачьте больше, Верочка, Дуся!  Не нужно больше плакать… Надо    занять    нашего  гостя.— Но  настроение  резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне   расхотелось    вести   светскую  беседу, и  Верочка настроилась   на   грустный   лад.— Дружите,   дружите, милые,— элегически   говорила   Агнесса   Павловна.— Ты    помогай   ей,    Алеша.    Ведь  она  как  училась?  В постели,   все   больше романтические  истории  читала.— Она    усмехнулась,    как,    наверное,    ей    казалось,  с    лукавинкой.— Я    ведь    и  сама   порой   так замечтаюсь,   так   замечтаюсь,   что   покупатели   недовольны   бывают…   Я   кассиршей   работаю,   в   аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чем-то таком, хорошем…

Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.

—  Ты     заходи,     заходи,   помогай   ей,   Алеша,— с улыбкой   упрашивала  меня   Агнесса  Павловна.— Мы всегда будем рады тебе.

—  Приходи,     Алеша,— улыбалась     и    Верочка.— Хоть  завтра,  после    уроков.  Давай     опять    придем чай пить.

А костистая тетя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.

Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спертого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть еще нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.

— 4 —

Значит, ты все-таки с Бородавкой дружишь,— констатировал Серега Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрек, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?

—  Зачем,    зачем,— огрызнулся   я.— Чего ты  привязался?    Никто   с    ней  не  дружит.  Ну,  зашел  один раз, так что, нельзя?

—  Да     нет,— пожал     плечами     Серега.— Только ведь   она…    У   нее  ведь  эти,  бородавки.  И  вообще рожа такая…

—  Хватит! — сказал      я     вдруг    твердо,    памятуя о    своем    рыцарском    достоинстве.—  Что    ты    все: Бородавка,   Бородавка!    У   нее   и   имя есть, между прочим.

Губенко   уж   совсем   недоуменно   на   меня   уставился.

—  Ты   что? — спросил   он.— Совсем,   что   ли?   Ну ладно, ну пусть Батистиха.— Он  покрутил головой.— В хоккей с третьим «В» пойдешь играть?

Мне   очень   хотелось   пойти,    тем   более    что  мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:

—  Нет, не пойду. Я занят.

И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.

Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только ее физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к ее дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тетке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и все внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.

Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у нее был больной ребенок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она все же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у нее что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у нее с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон ее был необыкновенно преображен литературой того сорта, что стояла у нее на этажерке,— сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…

Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тетя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учете в психо-неврологическом диспансере, и на работу ее не брали, но она получала пособие и где-то стирала белье, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но все это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть,— просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чем этот смех или плач.

С Верочкой я проводил довольно много времени. Девочка она была дикая, непонятная мне тогда и очень больная. Она часто, спазматически дышала, потела, мгновенно уставала. У нее отекали руки и ноги, синело под глазами. По любой причине срывалась на слезы, на плач, на тихую истерику, но именно на тихую, ибо, как и мать, была тиха и добра. Непонятно, как в такой рыхлый, больной комочек вмещалось столько добра, правда, слезливого, но истинного. Она всегда очень горько переживала обиды, но не показывала этого, предпочитая тихо плакать. Лишенная обычных ребячьих контактов, общения, наедине с книжками, радиотарелкой и сумбурной матерью, что выдумывала она себе, какие картины рисовала в воображении? Вместе с Верочкой мы подолгу слушали по радио классическую музыку (песенки она не любила), и я изумлялся, как хорошо и много она ее знает. Она читала наизусть огромные отрывки из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, и я приходил от того в восторг. Но рядом с этим она любила сладенькие, нравоучительные сказки с гадкими иллюстрациями: румяные мальчики и девочки с зализанными прическами вознаграждаются за добродетель добрыми феями с лицами лилипутов. И все это на неестественно зеленых лужайках под голубым небом. Она знала Бетховена, но не знала, сколько стоит сливочное мороженое, а что важнее было тогда — поди, разбери. Она действительно на вопрос «Кто ты?» всерьез могла ответить: «Я девочка!» — и только удивлялась, что же здесь смешного и странного.

Читай продолжение на следующей странице
AesliB