Верочка. Андрей Богословский

Все мы, пришедшие в школу после каникул и уже третий год встречающие друг друга вновь, мгновенно распались на группки и завели обычные беседы о рыбалках, пионерских лагерях —...

Все мы, пришедшие в школу после каникул и уже третий год встречающие друг друга вновь, мгновенно распались на группки и завели обычные беседы о рыбалках, пионерских лагерях — одним словом, обо всем том, о чем говорят девятилетние создания после трехмесячной разлуки. Она одна не участвовала во всеобщем  оживлении. Новенькая. В первое время мы ее вроде бы даже и не заметили — так тихо и смиренно она стояла у стены, хотя внешность ее была примечательной: невысокая девочка, болезненно-рыхло-толстая, бледная-бледная, так что все жилки голубели под кожей. Лицо у нее было некрасивым, одутловатым и с какими-то очень неприятными бородавками на щеках. Но самыми странными, необычными были у нее глаза: совершенно белые. Я более никогда не видел таких глаз, да думаю, что и вообще таких больше в природе не встречалось. Стояла она тихонько, дышала часто и коротко и как-то очень смешно сложила на груди толстые коротенькие ручки, соединив ладони, будто молилась. Вся фигура ее казалась расплывчатой, неопределенной, беззащитной, и в этой беззащитности — страшно уязвимой для наших по-детски злых наскоков. Были мы еще в том возрасте, когда категории добра и зла только смутно начинают маячить перед человеческим разумом и человек еще может быть одновременно и безгранично добр и зол до жестокости, не совсем осознавая обе крайности.

Заметив новенькую, мы окружили ее. По какому-то невероятному закону вселенной новенькие всегда таят в себе прелесть, жажду познакомиться с ними, общаться, но одновременно с тем одинокостью своей и чуждостью пока для всех предоставляют возможность самоутвердиться на них, почувствовать себя сильным и безжалостным. Видно, этот инстинкт, эта боязнь чужака сидит в нас еще со времен первобытного, животного стада.

—  Ты кто? — надменно спросила ее наша классная красавица Ира Мещерская,  недобро оглядывая  новенькую  из-под  чудных  сомкнутых  бровей.

—  Я     девочка,— тихо-тихо    ответила   та   каким-то   замогильным   голосом, испуганно тараща на нас свои белые глаза.

—  Видим,  что  не мальчик,— усмехнулась Ира.— Как тебя  зовут?

—  Верочка,— еще  тише,  совсем  еле  слышно   проговорила  новенькая’ Мальчишки  да даже  и девочки  засмеялись.  Я сам  помню,  что мне  было

страшно  смешно:  Верочка!  Учимся    в  третьем  классе,   вес    повырастали,  а она — Верочка. Ха-ха! Девочка Верочка!

—  Меня, например, зовут Ирина Александровна,— веско и презрительно кинула Ира. — А ты?

—  А   меня   Сергей    Сергеевич! — захохотал   наш румяный    и    хулиганистый    Губенко    и    показал    ей язык.— Верочка!

—  Она в  бога верит! — воскликнул  маленький загорелый   Краснощекое    в    очках.— Гляньте,  как  она руки сложила. Она молится!

—  Ты     веришь    в    бога? — изумилась    отличница Бескудина.— Да    как   ты…  как ты можешь? Ты пионерка?  Или  ты  октябрятка?  Кто  ты  такая? —  Голос ее звенел металлом.— Кто ты такая?..

У новенькой девочки задергались губы, мелко-мелко затряслись бледные щеки, а руки она быстро опустила и странно растопырила и тут сразу стала похожа на тучную лягушку.

—  А   что   это   у   тебя такое? — совсем брезгливо спросила  Ира  Мещерская     и  с  гримасой    на  лице ткнула   пальчиком   куда-то   новенькой   в   щеку.— Что это  такое,  эти,  такие…— Ира морщила  носик.

—  А   это   бородавки! — рявкнул    веселый   Губенко.— У нее вся рожа в  бородавках!  Бородавка!  Бородавка!

Толстая девочка начала тихо плакать, и это сейчас же раздразнило нас всех. Все мы стали прыгать вокруг нее, кривляться, корчить рожи и вопить: «Бородавка! Бородавка!» Так потом это прозвище и приклеилось к ней — Бородавка. Да еще и Жабой ее называли иногда. А тогда она все стояла и тихо плакала. А потом вдруг белые глаза ее закатились, она дернулась несколько раз и мягко, боком упала на пол. Смех наш и возбужденные движения разом прекратились. Мы сгрудились вокруг новенькой и смотрели на нее жадно и без всякого сострадания.

Появилась наша учительница Мария, Васильевна, накричала на нас, отвела очнувшуюся новенькую в медпункт. Потом нам объяснила, что девочку зовут Вера, фамилия у нее Батистова, что она очень болела и пропустила два года школы, но занималась дома и теперь вот пришла в наш класс.

—  Законов она  наших школьных  не знает,— говорила нам Мария Васильевна.— Она даже не была в октябрятах.  Все,  что вы  узнали  за два года занятий в школе, она учила сама, дома.  Помните это  и старайтесь ей  во всем помогать, помогите ей освоиться,  подружиться  с  вами.   А  еще  помните,  что  Вера Батистова очень, очень сильно была больна, и даже теперь    ей   нельзя    волноваться,    нельзя  резко двигаться…— Мария    Васильевна    оглядела    нас    внимательными  печальными  глазами  из-за толстых стекол очков — И зачем я вам это говорю? — тихо пробормотала она самой себе.— Вы же еще дети…

 

— 2 —

 

Так поселилось у нас в классе это существо, эта Верочка Батистова. Сидела она за партой одна — никто не хотел с ней сидеть,— молча и внимательно пучила глаза на учительницу. Ее поначалу не спрашивали, а мы Верочку избегали, и потому голос ее запомнился лишь тихим-тихим, звучащим словно из какого-то подвала. Приходила она в школу сама, одна, благо все мы жили в стоящих прямо возле школы домах, а вот после уроков часто ее встречала мать. Мать была тоже рыхлой, бледной женщиной в смешных, неловких платьях, с беленькими кудельками на лбу и вечно в дурацких, прямо вызывающе дурацких шляпках. Иногда, впрочем, за ней заходила и какая-то высокая костлявая женщина неопределенных лет, в очках и с лошадиными зубами. Бородавка и перед матерью и перед теткой делала что-то вроде книксена и покорно шагала рядом, нелепо переваливаясь, сбиваясь с шага, как ходят все люди, непривычные к пешим прогулкам и потому не имеющие своей ровной походки.

У нас у всех были свои заботы, работы, увлечения, развлечения. Мальчишки играли в футбол, гоняли на велосипедах, дрались и так далее. Девочки тоже жили какой-то там своей жизнью с куклами, перешептываниями, ужимками. Все мы встречались в классе, о чем-то говорили, спорили, ссорились, дружили, заглядывали друг к другу в гости, на дни рождения… Чем и как жила новенькая, было секретом. Вот выходила она молча из школы и шла молча домой, а что уж там потом, там, на четвертом этаже четвертого подъезда дома номер пятнадцать, неизвестно, да, честно сказать, никто и не стремился проникнуть в ход ее жизни, узнать хоть какие-то подробности.

Лишь через месяц Бородавку осмелились спросить по арифметике. Весь этот месяц Мария Васильевна относилась к ней с подчеркнутым вниманием, ласково оглаживала ее взглядом из-под очков, улыбалась ей. И, наконец, пришло время — спросила о чем-то, вызвала к доске. Что тут началось! Задергалась Верочка Батистова, закатила глаза, затряслась, и слезы потоком побежали по ее лицу, а дышала она с болезненным шумом. Раздражающую картину она являла для нас — здоровых, румяных, закаленных в словесных и кулачных стычках. Гогот и хохот поднялись!

—  Ну что,  что  я тебе сказала? — плачуще умоляла  Мария  Васильевна,  сама   растерянная,    расстроенная.— Ну,  Верочка,  ну,  милая  моя, успокойся,  не плачь. Я ведь ничего, ничего такого…

Истеричную Верочку-Бородавку отправили домой к толстой мамане и тетке с лошадиными зубами. Мария Васильевна была подавлена и рассеянна. После уроков Губенко безапелляционно заявил:

—  Психованная     она.    Дура.    Из    сумасшедшего дома.

—  Да, она очень  неуравновешенная,— с фарисейской печалью проговорила Ира Мещерская, опуская длиннейшие    ресницы.— Крайне    неуравновешенная ученица.

—  Что   вы   хотите?  —  жестко  молвила   отличница Бескудина.— Она  ведь  даже  не  октябрятка.

—  Надо ее…— заметил Губенко, показывая кулак, но успеха не имел.

А на следующее утро Верочка эта всех нас ошарашила. Когда мы собрались в классе, прозвенел звонок и все уже сели, она осталась стоять.

—  Что тебе,  Вера? — спросила  Мария   Васильевна не   без  некоторого  испуга.— Что  случилось?

—  Я хочу попросить прощения,— сказала та вдруг, и  сам звук ее голоса в тишине  потряс  нас. Так мы привыкли, что вроде как и нету у нее голоса, а тут внезапно   появился,   правда,   тихий,   хилый,   пыльный какой-то, но есть! — Я вела вчера себя дурно,— продолжала наша Бородавка с видимым трудом,  часто дыша.— Мой  поступок  может  оправдать  только  огромное     волнение,   ибо  мне   впервые     предложили выйти к доске и отвечать выученный урок из арифметики.  И  потому я  приношу глубокие извинения всему  классу и  вам, Мария  Васильевна,  как педагогу…

Она таращила белые глаза, тяжело дышала, и видно было, что мучилась. Все мы сидели тихо, настороженно.

—  Это…  Ну,  конечно! — как-то деланно заговорила Мария Васильевна.— Ты садись, садись!..  Кто же тебя   обвиняет?   Никто!    Нам   вполне   понятно   твое волнение… да… Первый раз, конечно… А что сегодня  ты  приготовила?..  Вот,     скажем,  по  литературе…

— Все, — тихо    сказала     Бородавка. — Некрасова…

—  Ну прочти  нам,— улыбнулась учительница.

Бородавка неловко вышла к доске, привычно сложила толстые ручки, будто молясь, завела белые глаза и тихим, но каким-то священно-тихим голосом весь урок читала нам стихи Некрасова. Ей-богу, хорошо она тогда читала! Все мы сидели не дыша и слушали — почти все в первый раз — некрасовские строки о декабристских женах, о плачущей Саше и железной дороге. По программе мы это еще не проходили. Нашим кумиром был пока дед Мазай с зайцами. Наконец, вместе со звонком она закончила и опустила ручки, оттопырив их смешно, но никто не засмеялся.

—  Хорошо,  Верочка,— медленно  произнесла   Мария Васильевна, влажно посверкивая глазами из-под очков.— Молодец,   молодец,   девочка.   Ставлю  тебе пять.  Пять с  плюсом!.. Некрасов…— Она  не договорила,  покачала  головой  и  вышла  из  класса.

Реакция   наша   была,   правда,   осторожной.

—  Ну ты даешь! — выговорил  Губенко, как-то покрутив пальцами.

—  Да, стихи она читать может,— сказала Ира Мещерская,  вроде ни к  кому не обращаясь, но таким тоном, словно  ничего, кроме чтения стихов, бедная Батистова делать не могла вообще.

—   Если   делать   нечего,   почему   стишки   не   выучить?— криво усмехнулся желчный Краснощекое.— Вали, учи стишки, чего там. Плюс заработаешь.

Бородавка обвела всех выпуклыми глазами и тут заплакала, просто слезы заструились у нее по лицу, а губы вновь задрожали. Она тяжело дошла до своей пустой парты, тяжело села и спрятала лицо в руках. Все равнодушно (или делали вид, что равнодушно) отстранились, отошли от .нее, лишь я чуть замешкался и разобрал сквозь ее почти неслышные всхлипывания что-то вроде тоненького: «О-о-ой… жи-изнь моя…» И тут-то мне впервые ее стало жалко. Нет, нет, всем мальчишечьим своим нутром, всем нашим общественным и домашним воспитанием я знал, что плакать плохо, гадко, что это слабость даже для девчонок мерзкая, и никогда я плакальщиков не жалел, но тут почему-то пожалел, и кольнуло что-то меня. Я тоже отошел от нее, но все стояли перед глазами ее вздрагивающие плечи под коричневым платьем, сосисочные пальчики, закрывающие лицо, жиденькие бесцветные волосики…

А Бородавка продолжала нас все удивлять. По арифметике задачки она решала с уравнениями, о каких мы вообще слыхом не слыхивали, писала грамотней всех, бормотала уйму стихов… Но вот глаза эти ее белые, зажатость, странный испуг и частые беспричинные слезы делали ее нам чужой, странно-неприятной, словно не из нашего мира вовсе, не из этой жизни. Мы шли на экскурсии в Нескучный сад собирать золотые листья осени — Бородавка не шла по причине нездоровья. Мы играли в салочки — она нет. Мы резвились на уроках физкультуры, а она была освобождена и все уроки просиживала бог знает где, видно, спрятавшись в темном уголке школы, сжавшись, сложив ручки на груди и пуская тихие слезы… И вечно маменька, либо тетка с зубами, книксен и домой — нелепо, как утица, скособочившись… Но что-то такое похожее на жалость к ней, пожалуй, уже поселилось во мне. Не знаю, было ли это у меня как-то выражено, но Верочка Батистова что-то заметила. Однажды после уроков она сама подошла, чего прежде с ней не случалось, и, ласково посмотрев на меня лягушачьими своими глазами, тихо сказала:

—  Ты    бы    мог   проводить   меня   до дома? Мама сегодня   на    работе    задерживается,   и   Дуся   тоже. Может  у меня  быть  к  тебе  такая  просьба?

—  А-а-а?..— совсем  растерялся  я   и  даже,  кажется, испугался.— А почему это я?

—  Видишь    ли…— И    что-то    похожее   на    улыбку мелькнуло    на    ее   тонких,    бесцветных    губах.— Ты единственный в классе, кто ни разу не назвал меня Бородавкой.    Или    Жабой.   Ты    вообще   надо   мной никогда не издеваешься. Спасибо тебе.

—  Ну,   я  это…— засмущался   я   вконец.— Ну,   провожу…

И вышли мы вместе с Бородавкой. Только-только выпал первый снежок. Школьный двор был беловато-сероватым, лужи уже покрылись тонюсенькими корочками льда, а в сухом бензинном воздухе появились первые морозные иголки. На Верочке красовалось нелепое, ужасное какое-то, розовое пальто, и идти мне с ней было тогда, честно говоря, стыдно. Я краснел. Губенко и Краснощеков с испугом смотрели на наш дуэт и выразительно покрути, ли пальцами у виска, состроив рожи. Девочки сбились в группку и насмешливо зашушукались. А мадемуазель Батистова, словно не замечая этого ничего, неловко шла рядом со мной.

—  Мне как-то страшно одной бывает,— тихо говорила она.— Тебе так не бывает?

—  Нет, — деревянно шел  и  отвечал  я,  проклиная себя за то, что дал себя сбить с толку.

—  А   мне   бывает.   Впрочем,   мужчина   и   должен быть    бесстрашен,    как   сказочный  герой. Мужчина, мальчик  создан  для  того,  чтобы  сражаться  с трудностями. Ведь верно, Алеша?

Я молчал и лишь отводил глаза, чтоб только не видеть эти ее бородавки, эти ее доверчивые выпуклые белые глаза и старушечье розовое пальто. Ледок хрустел у нас под ногами, воздух пьянил, звал в бой, в игру, в бег, в смех, а тут это пальто, толстая плакса и дикие разговоры. У своего подъезда она остановилась, долго посмотрела на меня и каким-то особенно тихим, но доверительным голосом молвила:

—  Спасибо тебе,  Алеша.  Ты  настоящий  мужчина. Я очень благодарна тебе за чудесную прогулку.

С трудом дыша, она влезла на ступеньки парадного, «царственно» кивнула мне головой и исчезла. Вот так вот это все произошло! Хоть кричи и лепи первые снежки, хоть волком вой от унижения и непонимания: что ж это она наделала? Я плюнул со злости. Но жалость уже жила, уже свила себе гнездо в моем сознании, в моей еще маленькой душе. Я вообще по природе сентиментален и с трудом борюсь с этим чувством, а уж тогда, в светлом детстве, куда там…

 

— 3 —

 

Ты    чего    это,   с    Бородавкой    дружишь? — с изумлением спросил меня на следующий день бравый Губенко.— С этой? С Бородавкой? — Нескрываемое презрение «было в его голосе. Ира   Мещерская   и   её   подружки   обливали   меня уничтожающими    взглядами    и   едкими  улыбочками. Этим,   правда,   и  ограничились,   ибо  считался   я  тогда человеком драчливым и отчаянным, и связываться    со   мной    было  небезопасно.  Себе  я дал слово больше   с    Бородавкой    не  общаться,  но  когда  она подошла ко мне, хлопая белыми ресницами над белыми  глазами  и   растягивая  гу|5ы   в   неестественной, дохлой  какой-то  улыбке,  то  я  не  нашел  в  себе силы   обругать   ее,  оттолкнуть   и   даже   просто  отойти в сторону.

— Здравствуй,  добрый  мой   рыцарь,— произнесла

она тихим, странно-низким голосом, что должно было, видно, обозначать высшие проявления доброты.— я вчера много думала о тебе. Я всегда, когда встречу человека, начинаю о нем много думать.— Она доверительно прикоснулась ко мне.— Сегодня я попрошу тебя зайти к нам на чашку чая. Мама очень хочет с тобой познакомиться, и я думаю, что мы найдем множество интереснейших тем для беседы.

И вновь последовал «царственный» кивок. В классе я сидел как на иголках, бесновался на переменках, подрался с Губенко, и вообще что-то во мне было не так. «Пойду,— наконец решил я.— Черт с ней, пойду. Схожу разок, и все. А то и правда, все над ней издеваются, смеются, Жабой зовут. Каково ей-то, одной?.. Хм, рыцарь…» Этот «рыцарь» здорово меня обезоружил перед ней, ибо кому не хочется быть рыцарем? После школы мы молча дошли до ее четвертого подъезда. Она была все в том же розовом пальто, да еще к нему была добавлена шляпочка, вроде тех, что носила Верочкина мамаша.

Квартира ее состояла из двух комнат — в одной жили какие-то соседи, вечно отсутствующие, а в другой — меньшей по размеру — обитала Верочка Батистова с мамой и костлявой теткой с лошадиными зубами. Это и правда оказалась ее тетя, какая-то, впрочем, двоюродная.

Стоило мне войти в их комнату, как я сразу понял, что ж такое меня настораживало всегда в Бородавке. Это был запах! Не знаю, как описать его, но именно он и вызывал во мне то чувство неприязни, которое я постоянно испытывал к Верочке. Этот запах дома с вечно закрытыми (из боязни сквозняков и простуд) окнами плотно висел в комнате, въелся во все предметы, вещи, в самих людей, живущих в ней. Что-то было в нем потребно-мускусное, что-то такое неживое и ненастоящее.

 

—  Здравствуй,     здравствуй,     гордый     рыцарь! — приветствовала  меня  ее мама,  поднимаясь  мне  навстречу из-за стола.— Есть, есть все же еще чистые душой мальчики!

А зубастая тетка стояла возле дверей, сверкала очками и дурашливо улыбалась.

—  Меня   зовут  Агнесса Павловна,— говорила  Верочкина  мать,    пожимая    мне    руку    влажной    ладонью. — Я  надеюсь, что мы  станем добрыми, добрыми  друзьями,  ибо что же  еще есть чудеснее на свете,   чем   искренняя,   преданная дружба. Садись, садись,   пожалуйста,   и   мы   станем  пить   чай.

Я покраснел, пробормотал что-то и уселся на ветхий, отчаянно заскрипевший венский стул. Я не привык, чтоб со мной так разговаривали, да, наверное, и любой мальчик второй половины двадцатого века растерялся бы, потому что язык этот был странен, словно выкупан в пыли времен, давно уже утерян, почти выведен из обихода. Так могли изъясняться разве что герои Карамзина или персонажи романов Вальтера Скотта. Тогда этого я точно не осознал, но неестественность почувствовал.

Комната была небольшой. На дворе стоял ясный денек осени на переходе к зиме, однако занавески были задернуты и горела лампа под оранжевым абажуром. Старый платяной шкаф с мутным зеркалом, старый плюшевый диван, железная кровать с никелированными шишечками, книжная этажерка, кадка с каким-то неуклюжим растением, коврик с оленями у озера на стене в желтеньких обоях, черная радиотарелка над диваном, такая, какую можно, вероятно, увидеть лишь в фильмах тридцатых годов,— все это, хоть и чистенькое и прилизанное, носило отпечаток тщательно скрываемой бедности, а пожалуй, даже и нищеты. Стулья скрипели и грозили развалиться, плюш дивана и коврик на стене были истерты чуть ли не до дырок, никелированные шишечки у кровати почернели. Посуда для чая на круглом столе стояла разномастная, тронутая временем, а скатерть была уж не белой, а прямо желтой и тоненькой-тоненькой от долгих стирок. Такой же казалась и одежда хозяек — вся чистенькая, но старая, и как ни ухищрялись они, а штопка и латочки все ж были заметны. И уж со всем этим так не вязалось их странное, убогое кокетство, ибо в волосах у матери и тетки вставлены были какие-то пыльные матерчатые цветы, вся одежда их пестрела бантиками, рюшечками, ленточками — все так нелепо, нелепо.

—  Вот    сейчас    мы   будем   пить    чай,— говорила Агнесса   Павловна,    усаживая   рядом со мной свою белоглазую дочь Верочку.— Ах, какой это чудесный и    ритуальный   обычай    в    России — пить   чай!   Ведь пьют   не   для   того,   чтобы   пить,   а   для   того,   чтоб разговаривать,  познавать  людей,  как близких, так и далеких.

—  Я тоже много-много думаю о далеких людях,— тихим     голосом     вступила     Бородавка. — Так     много людей   на   земле,  а  мы  так  мало  их знаем.  А  хочется знать всех, всех!  Алеша, ты любишь романтические сказки?

—  Люблю,— сказал  я,  не  зная,  что сказать.

—  Ах,   боже   мой,   как   я   люблю   романтические сказки!  И  братьев  Гримм  и  Гауфа,  а  особенно  Андерсена.    Ах,   как   хорош    Андерсен!    Ты   любишь Андерсена, Алеша?

—  Люблю, — туповато повторил я.

—  Я так часто читаю сказки. Лежу и читаю, читаю и представляю себе, будто я — это Розочка и Беляночка   или   Дюймовочка… Я много сказок прочитала.— На глазах ее выпуклых появилась подозрительная влага.

—  Ты  знаешь, Алеша.— тут же включилась  Агнесса  Павловна,— Верочка  очень  много  прочитала.   Ты, наверное,   в   курсе   дела,   что   жизнь   моей   дочери сложилась трагически. Она родилась с четырьмя пороками  сердца,  с четырьмя  одновременно!  Совсем маленькую  ее  прооперировали,   но  жизнь  ее  отличалась от жизни  иных, здоровых детей. Постельный режим,.,   бе-бе…   бесконечные   страдания…— Агнесса Павловна беспомощно всхлипнула и достала, как фокусник,   из  манжеты   кофточки   скомканный  носовой платок.— Поверь, Алеша, это так тяжело. А потом  тяжкая   утрата.  Умер   Верочкин   отец,  мой   муж Лев   Селиванович,   и   жизнь  совсем стала трудна  и безумна. А дочь моя все лежала, и врачи не предрекали   ей    скорого    выздоровления.  Что могла делать    моя    маленькая,    моя    беспомощная    девочка, моя  Ве-ве…  Верочка! Она читала книги, сказки. Она слушала   чудесную   музыку   по   радио,   но   я   знаю, знаю,    какими    нечеловеческими  усилиями  давалось ей это… все это… Я знаю! — Голос ее зазвенел, натянулся  и, наконец,  лопнул,  как  перетянутая струна.

Она глубоко вобрала в себя воздух, а уж вышел он из нее плачем, горьким негромким плачем. Она закрыла лицо одной рукой, а в другой все комкала платок. Толстая Верочка задвигалась рядом со мной, задышала часто-часто, астматически Белесые ее ресницы быстро заморгали, и по лицу привычно побежали слезы. Нос ее сразу покраснел.

—  Мамочка! — закричала   она,   медленно и неуклюже передвигаясь к матери.— Любимая моя, золотая   моя!   Не   плачь,   не  плачь,  моя   самая   любимая, самая-самая,    мамуленька   моя!  Пусть  уж  я  одна  у нас   буду    плакать!    Чтоб   никто,    никто    больше,    а только я одна!..

Они обнялись и слились в один плачущий клубок, жалкий и трогательный одновременно. От двери тоже послышался печальный всхлип — там заплакала их тетка с лошадиными зубами. Очки у нее вовсе запотели. Я вжался в стул, не зная, что мне делать. Абажур оранжево плыл над столом, освещая эту минуту грусти и слез. Но, наконец, они оторвались Друг от друга, и мать, вытирая глаза, сказала:

—  Прости    нас,    Алексей,    за    постыдную    сцену. Иной раз  и  хочешь, а  не можешь сдержать  слезы. Все    вспомнилось    разом — и    болезнь    дочери,    и смерть    Льва    Селивановича,  и  все,  все.  Не плачьте больше, Верочка, Дуся!  Не нужно больше плакать… Надо    занять    нашего  гостя.— Но  настроение  резко переменилось. Уже, видно, и самой Агнессе Павловне   расхотелось    вести   светскую  беседу, и  Верочка настроилась   на   грустный   лад.— Дружите,   дружите, милые,— элегически   говорила   Агнесса   Павловна.— Ты    помогай   ей,    Алеша.    Ведь  она  как  училась?  В постели,   все   больше романтические  истории  читала.— Она    усмехнулась,    как,    наверное,    ей    казалось,  с    лукавинкой.— Я    ведь    и  сама   порой   так замечтаюсь,   так   замечтаюсь,   что   покупатели   недовольны   бывают…   Я   кассиршей   работаю,   в   аптеке. Боже, как прекрасно мечтать и думать о чем-то таком, хорошем…

Тут я скоро собрался домой, не слишком убедительно ссылаясь на уроки и какие-то дела.

—  Ты     заходи,     заходи,   помогай   ей,   Алеша,— с улыбкой   упрашивала  меня   Агнесса  Павловна.— Мы всегда будем рады тебе.

—  Приходи,     Алеша,— улыбалась     и    Верочка.— Хоть  завтра,  после    уроков.  Давай     опять    придем чай пить.

А костистая тетя Дуся обнажала в улыбке зубы свои и не то махала мне рукой, не то крестила на прощание.

Я быстро сбежал по лестнице и вырвался из подъезда. Воздух показался мне необыкновенно свежим после спертого, прокисшего духа той комнаты. Уже смеркалось. Дом зажигал окна, белел снежок, темнели кусты на газоне. Как хорошо было на земле! Я подумал, что меня уже давно ждут дома и я сделаю уроки, потом зайду на шестой этаж к соседу и приятелю Витьке — поменяться солдатиками, потом посмотрю телевизор… Нет, нет, есть еще нормальная жизнь на земле. И я опять несколько раз глубоко вздохнул.

 

— 4 —

 

Значит, ты все-таки с Бородавкой дружишь,— констатировал Серега Губенко, и во взгляде его, которым он одарил меня, был не только упрек, но и даже какое-то искреннее недоумение. — Зачем тебе Бородавка?

—  Зачем,    зачем,— огрызнулся   я.— Чего ты  привязался?    Никто   с    ней  не  дружит.  Ну,  зашел  один раз, так что, нельзя?

—  Да     нет,— пожал     плечами     Серега.— Только ведь   она…    У   нее  ведь  эти,  бородавки.  И  вообще рожа такая…

—  Хватит! — сказал      я     вдруг    твердо,    памятуя о    своем    рыцарском    достоинстве.—  Что    ты    все: Бородавка,   Бородавка!    У   нее   и   имя есть, между прочим.

Губенко   уж   совсем   недоуменно   на   меня   уставился.

—  Ты   что? — спросил   он.— Совсем,   что   ли?   Ну ладно, ну пусть Батистиха.— Он  покрутил головой.— В хоккей с третьим «В» пойдешь играть?

Мне   очень   хотелось   пойти,    тем   более    что  мне купили новые коньки, но я коротко отрезал:

—  Нет, не пойду. Я занят.

И после уроков отправился к Бородавке пить чай. И потом эти заходы к ней стали частыми и обыденными.

Наверное, я преодолел какую-то преграду брезгливости, отвращения и теперь перестал видеть в ней только ее физическое уродство, но видел уже и больную, страдающую душу, полную самых необыкновенных превращений. Я стал привыкать к ее дому, к этой потребно пахнущей, убогой комнате, к скалящей зубы тетке и словоохотливой, возвышенно кокетливой Агнессе Павловне, Я приходил и все внимательней вглядывался в их утлый, непонятный мне мир, стараясь постичь его тайны.

Что была Агнесса Павловна? Да просто романтически настроенная кассирша аптеки, несчастная, измученная женщина. На руках у нее был больной ребенок, рано умер муж (я видел его фотокарточку: толстый, пучеглазый человек — Бородавка вся в него), и она все же нашла в себе силы продолжать жизнь. Только стронулось у нее что-то в голове и какие-то придуманные, несуществующие образы поселились там. Рыцари перемешались у нее с таблетками аспирина, гордый Ихтиандр соседствовал с необходимостью дотянуть на картошке до зарплаты, и прекрасная музыка Вивальди сливалась с горькими, одинокими ночами. Но она жила и заставляла жить других. Лексикон ее был необыкновенно преображен литературой того сорта, что стояла у нее на этажерке,— сказки, исторические романы… Но она читала и приучила к чтению Верочку. Она была безвкусна, но добра и нежна; ужасно болтлива, но терпелива и правдива…

Молчаливая, обнажающая лошадиные зубы в страшноватой подчас улыбке тетя Дуся оказалась созданием добрейшим и бесхитростным. Она была истинной приживалкой в старых, добрых традициях. Дуся состояла на учете в психо-неврологическом диспансере, и на работу ее не брали, но она получала пособие и где-то стирала белье, что-то штопала и себя прокормить могла. Любила она Агнессу Павловну и Верочку огромной, небывалой любовью, до страшного, до ужаса любила, но из-за своего скудоумия распорядиться этой любовью не умела и делала полные глупости: ущипнуть могла, язык противно высунуть, даже стукнуть, но все это от великой, немой любви. Я так думаю, что она и руку себе могла оттяпать топором, по локоть,— просто так: поглядите, поглядите, родные, как я вас люблю! Дуся смеялась, когда они смеялись, и плакала тоже вместе с ними, хотя порой, видимо, и не понимала, о чем этот смех или плач.

С Верочкой я проводил довольно много времени. Девочка она была дикая, непонятная мне тогда и очень больная. Она часто, спазматически дышала, потела, мгновенно уставала. У нее отекали руки и ноги, синело под глазами. По любой причине срывалась на слезы, на плач, на тихую истерику, но именно на тихую, ибо, как и мать, была тиха и добра. Непонятно, как в такой рыхлый, больной комочек вмещалось столько добра, правда, слезливого, но истинного. Она всегда очень горько переживала обиды, но не показывала этого, предпочитая тихо плакать. Лишенная обычных ребячьих контактов, общения, наедине с книжками, радиотарелкой и сумбурной матерью, что выдумывала она себе, какие картины рисовала в воображении? Вместе с Верочкой мы подолгу слушали по радио классическую музыку (песенки она не любила), и я изумлялся, как хорошо и много она ее знает. Она читала наизусть огромные отрывки из Пушкина, Лермонтова, Маяковского, и я приходил от того в восторг. Но рядом с этим она любила сладенькие, нравоучительные сказки с гадкими иллюстрациями: румяные мальчики и девочки с зализанными прическами вознаграждаются за добродетель добрыми феями с лицами лилипутов. И все это на неестественно зеленых лужайках под голубым небом. Она знала Бетховена, но не знала, сколько стоит сливочное мороженое, а что важнее было тогда — поди, разбери. Она действительно на вопрос «Кто ты?» всерьез могла ответить: «Я девочка!» — и только удивлялась, что же здесь смешного и странного.

Верочка читала мне свои стихи, где полянки рифмовались с санками и река с облаками. Она рассказывала мне какие-то вымученные, странные истории, выдуманные ею, про принцев и старших бухгалтеров, (а отец у нее был старшим бухгалтером). При этом она счастливо плакала. Но все это имело для меня свою особенную притягательность: ведь в том жестковато-решительном, румяно-здоровом мире детства, в котором я жил, ничего подобного быть не могло. Все это считалось чепухой, ерундой, даже пакостью какой-то…

—  Знаешь,   как страшно бывает,   когда уплывешь далеко   в   море  и  уже  берега  не  видно,  и  кругом только   синяя вода и туман.

—  А   ты  была    на  море? — подозрительно   спрашивал я.

—  Нет,   не   была.   Но разве это обязательно? Какая разница,  что не была? Ведь страшно, когда берега  не видно,  а кругом  одна вода.  Ведь  главное, что страшно.

Была в  ее  словах магическая убедительность. Она   и   правда   никуда   не выходила — ни гулять, ни в кино, никуда.

—  А    тебе   никогда   не   хочется   погулять,   побегать? — спрашивал   я  ее,  не  подозревая жестокости своих слов. — Ну,  по  комнате-то ты  ходишь,  почему не во дворе?

— Мне нельзя, — тихо отвечала она. — Вдруг кто-нибудь меня толкнет или ударит? — И она растягивала бледные тонкие губы в некрасивой улыбке, но уродства ее я уже почти не замечал.

—  Ну,  со  мной   никто   не  толкнет, — убеждал   я.

—  А   вдруг   ты   сам   нечаянно   толкнешь?   Вдруг? Я   боюсь,   Алеша!   В   мире  так   много   злых   людей, а  я  девочка,  мне  трудно  будет  защитить  себя.

Потом  приходила    Агнесса    Павловна    и  снимала свое   старое   пальто   и   смешную   шляпку,   состроив на  лице  понимающе-бодрую мину.

— Ну-с, — говорила  она. — Будем   пить  чай!

И пылал оранжевый абажур, пили воду олени из озера на коврике, и молча обнажала зубы свои в улыбке добрая Дуся. Бежали дни, кончалась зима, и весна уже пела за окном веселыми птичьими голосами, стучала капелью и звенела тающим льдом.

 

— 5 —

 

А жизнь шла своим чередом. Каждый день мы приходили в школу, шумели, смеялись, получали пятерки и двойки. Мария Васильевна смотрела на нас добрыми глазами из-под очков и учила нас, и хвалила, и корила, и, в общем, мы росли, как росли и миллионы наших сверстников в этом огромном чудном мире. Но мой дружок Серега Губенко замыслил спасти меня от моего, страшного наваждения — дружбы с Верочкой Батистовой, с Бородавкой.

— Старик, — говорил он, покачивая крупной головой.— Ну чего ты туда пойдешь? Чего? Э-э-эх ты, а еще друг называется! Лучше давай набьем рожу Лютику из девятнадцатого дома. У него отец за границу   ездит,   у   него   жвачка    есть  и  шариковые ручки. А мы отнимем. Пойдем?

Конечно, никого он бить не собирался и ничего отнимать бы не стал, но хоть этим ухарством он отчаянно пытался вовлечь меня в привычный круг интересов вольной, веселой жизни.

—  Не пойду,— отвечал я и шел к Бородавке, слушал    ее   стишки   и   разговаривал   на   возвышенные темы.

Дома мои походы всячески одобряли, что, кстати, внушало мне некоторое недоверие. Ведь если взрослые так охотно тебя поддерживают, улыбаются, стало быть, что-то не так, что-то такое странное получается. Самой активной сторонницей моих новых интересов была бабушка.

—  Это  очень  хорошо,  что ты  дружишь  с  Верочкой,— говорила   она  так   рассудительно,   что   я   морщился.— Она чудесно на тебя  влияет.  Ты  вот и  читать    больше   стал,   а  то  раньше тебя  со  двора  не дозовешься, от хоккея  по телевизору не оторвешь. Она, видно, хорошая девочка. И  маму я ее видела, очень милая, порядочная женщина.

Оно, конечно, Агнесса Павловна была милой и порядочной женщиной, но тогда это звучало для меня как-то очень пыльно, скучно и назидательно.

А однажды Губенко подошел ко мне на перемене, отвел в дальний угол коридора, к лестничной площадке, и строгим голосом с долей злейшей иронии сказал:

—  Ну что, я кое-чего понял.

—  Чего? — спросил я.

—  Бородавка… то есть  Батистиха,  на физкультуру ходит?

—  Нет, не ходит.

—  А почему не ходит?

—  Она  же  освобождена,   она  больная.   Ты   что?

—  Освобождена? — Глаза  его  излучали  максимум сарказма.— Больная,    говоришь?   Да-а…   А   я   знаю, почему она  не  ходит  на  уроки  физкультуры…— Он помедлил.

—  Почему? — не  выдержал  я.— Ну  почему?

—  А  у    нее, — медленно    и   зловеще    проговорил Серега,— у нее  все  ноги  волосатые!  Вот так,  Леха! Понял?

Как, какими ухищрениями разума пришел он к этому необыкновенному выводу? Непонятно! Но сказано это было так уверенно, с такой силой убеждения, что я даже ни на секунду не засомневался, не удивился абсурдности этого заявления. Я принял его как неизбежную данность. А голос у Сереги уже стал теплым, дружеским… Знал, знал он, чем можно сразить, отравить юную душу, а я не ведал противоядия.

—  Откуда   ты   знаешь? — только  и   спросил   я.

Если бы он ударился в подробности, в объяснения, то я, может, и засомневался бы в достоверности его слов, но он только горестно покачал головой и тихо сказал:

—  Знаю.

И мир перевернулся!

Я ведь уже почти совсем не обращал внимания на ее отталкивающую внешность и даже запах ее комнаты стал воспринимать как нечто обыденное, привычное, неотделимое от всей жизни ее семьи. А тут… Все последующие уроки я внимательно приглядывался со своего места к Верочке и подсознательно искал в ней что-то звериное, животное, но ничего, кроме разве что сходства с лягушкой, не находил. В моем разыгравшемся воображении появлялись лесные чащобы, какие-то вурдалаки, мохнатые сатиры с копытами. И рождалось во мне ощущение противоестественности нашей с ней дружбы, ибо не может же человек, в самом деле, всерьез дружить с енотом или слоном, и не может животное (да еще и гадкое!) Читать ему стихи Пушкина! Не может!

Но после уроков из какого-то упорства, а еще и из необъяснимой заинтересованности я пошел ее провожать. Стояли мягкие майские дни, и уже зелень полностью вылезла наружу, но была еще не запыленной, а свежей, чистой. Газоны были вскопаны деятельными общественниками, и вообще недавно прошел субботник, и все сияло и сверкало новыми красками, побелкой. Я вглядывался в Верочку и заметил, что за этот год она стала еще, более грузной и нескладной, а глаза у нее стали такими уж совсем белыми, что даже страшновато было. Дул легкий, теплый ветерок, за тополями звенел трамвай на проспекте, и все было как-то необыкновенно солнечно и благостно.

—  Давай присядем  на    скамеечку,— вдруг предложила   Верочка   у   своего   подъезда.   Обычно   она никогда   ничего   подобного    не   предлагала.— Такой воздух   замечательный.   Ты   чувствуешь,   Алеша?   Ах, какой воздух!

Я что-то буркнул в ответ. Она с трудом забралась на зеленую скамейку, расплылась, растеклась по ней, грузно осела, приоткрыла рот и задумчиво подняла белые глаза к высокому, с легкими облачками небу.

—  А  вот ты  знаешь,  Алеша,— немного насморочно  заговорила  она,   ибо  была  слегка  простужена.— Вчера ночью дождик шел, ты  не слышал,  наверное. А  я  не  спала.   Говорят,  что  в  дождь  хорошо  спится,   но   я,   наоборот,   так   всегда   мучаюсь,    плачу    и как     будто    жду    чего-то    хорошего,    чистого.    Так после      ночного    дождя   сегодня   много    дождевых червей.  А  я  недавно  где-то  прочитала,  что  дождевые черви слепые…

—  Естественно,    слепые,— хмыкнул    я.— Они    же в земле живут. Что ж тут интересного?

—    А    я    подумала,   знаешь,   что?   Что раз у них глазок совсем нет,  то  как-то  ведь они  должны  все различать.   Значит,   у   них   должно   быть   какое-то… ну,  что-то такое, что им заменяет глазки.

—  Ну и что?

—  Вот   у   меня,   Алеша,   нет   здоровья.   Конечно, немножко  есть,  но очень,  очень  мало.  Значит, что-то должно  и у меня  быть,  что заменяет мне здоровье. Ведь правда, Алеша? — Она выкатила на меня глаза, дыша с хрипом, тяжело.

—  Наверное… может быть… что-то есть,— сбивчиво проговорил     я,    вновь  поддаваясь чувству    жалости.

—  Конечно,   есть! — счастливым   голосом   сказала Верочка — Я   думаю,   что   у   меня   есть   мама,   есть Дуся,  есть  ты,  и  вы  мне  заменяете  мое  здоровье. Это  же так  замечательно,  что у меня  вы  все  есть. Все вы, вы все ..— Закончить она не смогла, захлюпала носом, заколебалась вся, зарыдала.

И в этом ее «все вы», в перечислении нас троих было такое бездонное, вселенское одиночество, такая оторванность от этого мира, что мне стало душно-сладко и к глазам подступили слезы.

—  Верочка,— сказал    я,    забывая   обо   всем.— Ты знай,   что  если   тебе   я   буду   нужен,  если   когда-нибудь  тебе  помочь  там надо  будет  или еще что-нибудь,   то   я   всегда…— Волнение   тоже   мешало   мне договорить.

Верочка плакала, заливалась слезами и кивала своей огромной головой, и реденькая косичка прыгала у нее на затылке. Она пыталась сказать что-то похожее на «спасибо», но выговорить не могла. Потом слезла со скамейки, нервно махнула мне рукой и скрылась за дверью.

 

— 6 —

 

Когда на следующее утро я пришел в школу, ко мне сразу подскочил Серега.

— Ну       что, — ухмыльнулся     он, — опять весь день во-ло-си-ки разглядывал?

— Какие волосики? — не понял я сразу.

— Какие,  какие!  Да  у  Батистихи своей  на  ногах! Какие!

«А! — озарился я мыслью. — А я и забыл про это!» И сразу, моментально Верочка стала мне отвратительна. Что-то гадкое, темное заползло в мое сознание, холодком прошлось по спине, дернуло меня ознобом. А Серега стоял рядом, сочувственно смотрел на меня и улыбался.

—  Про это уже все говорят, — сказал он доверительно. — Я   не   знаю   откуда,   но уже все знают. — Он     захихикал. — Надо     было    делом      заниматься, с нами ходить, а не с этой…

Все последующее время я замечал всеобщее перешептывание, перемигивание, язвительные смешки. По классу ходили записочки, но ни одна не предназначалась мне, и потому чувствовал я себя совсем неуютно. На Верочку я старался не смотреть, но видел, что все поглядывали на нее, посмеивались. А она сидела хоть бы что, как всегда одна (я так и не пересел к ней!). Но даже и Мария Васильевна заметила это нервозное состояние класса, всю эту подпольную возню.

—  Тише,    ребята,   тише! — повысила  она   голос.— Что такое с вами? Невозможно  вести  урок.

Когда последний урок закончился и прозвенел звонок, все как-то не очень торопились выбежать из класса. Постепенно кольцо ребят окружило Верочку, все стали пакостно ей как-то улыбаться, подмигивать, что-то бормотать. Краснощекое даже защелкал у нее перед лицом пальцами. Верочка с немым удивлением смотрела на это, ибо уж давно ее никто не дразнил: то ли привыкли к ней, то ли и правда меня опасались.

Первым выкрикнул слово «Бородавка!» Губенко. Оно прозвучало, как призыв.

—  Бородавка! — орал   Краснощекое   визгливо.

—  Бородавка! — выл    и    дико    приплясывал    Губенко.

—  Бородавка! — выпевала   презрительно   красавица Мещерская.

—  Бородавка! — стальным Бескудина.

Все   кувыркались,    орали, танцевали, высовывали языки — шла дикая детская травля. Свист и вой стояли в классе. Один я был чуть в стороне, не принимал в этом участия и только краснел и не знал, что же мне делать. Самым странным было то, что Верочка не зарыдала мгновенно, не стала закрывать руками лицо, а только совершенно выпучила глаза и чаще, тяжелее задышала. И уж полной для всех неожиданностью были ее слова.

—  Я вас не боюсь! — громко сказала она. И смех, вопли  разом оборвались.  Настала тишина.  И в этой тишине еще  резче,  необычайней  прозвучал  ее ватно-уверенный   голос: — Вы   все   злые ребята,  я это знаю.   Вы   все меня  всегда  хотите обидеть,  потому что   я   беззащитная. Но я не беззащитная. У меня есть   мой   рыцарь,   образ   моего   сердца — Алеша! Он   не  даст  меня  в  обиду!  Он  добрый  и  прекрасный  человек!  Когда мы  с  ним  вырастем, то  поженимся    и     родим   много-много   прелестных   детей, мальчиков и девочек. И он всегда будет оберегать меня,   и мы  всегда будем вместе!  Правда,  Алеша?

Наступила совсем гнетущая тишина. Лучше бы Верочка ударила меня при всех, обругала. А так она вколотила меня в землю по самую макушку. Окончательно и бесповоротно. Есть в определенном возрасте вещи, которые говорить нельзя. О них даже, пожалуй, и думать нельзя, а уж говорить, да еще публично…

Я стоял в этой тишине, и в голове моей бился звон, и дикая ненависть заливала мне краской щеки.

—  Ты! — задушенно  воскликнул   я,  еще   не  осознав  даже ужас своего позора. Я посмотрел  перед собой  и  увидел  искривленное едкой  улыбочкой лицо  Иры  Мещерской.  Тут меня  прорвало.  Я  повернулся  и  пошел  на    Верочку, округлив  от ненависти глаза.— Ты     дура     и     сволочь! — кричал     я     ей. — Ты  дура   и   сволочь!   У   тебя   волосы    на   ногах  растут!  У  тебя   все   ноги   в   волосах!   Дура!    Сволочь! Дура!

Что. это было? Скорее всего истерика, исступление, потому что, кроме бессвязных своих криков, я почти ничего не слышал. И ничего не видел. Но прекрасно представляю себе, словно чужим взглядом вижу со стороны свою бьющуюся в гневе фигурку. Вижу и ее фигуру, расплывчатую, скованную внезапным страхом, ужасом, с испуганными белыми глазами и толстыми короткими ручками, прижатыми к груди, как на пошлых иллюстрациях к пошлым сказочкам.

А кругом стояли ребята, объединенные тогда лишь одним: презрительным любопытством. Ах, почему прекраснейшая пора — детство — бывает так бездушна и зла!

Накричавшись до одурения, я выбежал из класса и долго бродил потом по улицам. Придя домой, я нагрубил бабушке и почти весь день пролежал на своем диванчике, глядя в потолок и жестоко переживая свой позор, свое положение. Своим идиотским заявлением Верочка надолго закрывала мне пути к нормальному общению с друзьями. Это уж был такой возраст! Теперь я становился изгоем, предметом насмешек и издевательств. Ах, дура! Дура! Я ворочался, я не мог ни спать, ни думать: все во мне было накалено до предела.

Утром я вошел в класс,  хмурый и угрюмый. На удивление, меня встретили не улыбочками и дразнилками, а как-то даже вежливо-отчужденно. Верочки Батистовой, естественно, не было. Они изволили переживать свою травму дома. После уроков Мария Васильевна попросила меня задержаться. Она села рядом со мной за парту и внимательно посмотрела на меня, сверкнув очками.

—  Верочке вчера стало  плохо,— медленно проговорила она.— Что у вас произошло? Почему ты кричал на нее?

Некоторое время я молчал и не хотел даже отвечать, но потом наконец выдавил из себя глухо:

—  Потому что она дура…

—  Это   не  ответ, — строго  сказала Мария  Васильевна.— Как   же   ты   мог   так накричать  на  больную девочку,   на  свою  подругу,  что  ее  забрали  в больницу? Приехала «Скорая», и ее забрали в больницу. Ты   знаешь,   что ее отвезли в больницу? — Она помолчала. — Как же так, Алеша,  как же так?

—  Она   сама, — буркнул    я,   но   по-прежнему    агрессивно. — Что я для нее? Она сама!..

—  Так   нельзя   с   человеком!  С больным  человеком! — воскликнула   учительница   и   даже   прихлопнула   рукой   по   доске парты. — Ты пойми, она ведь только    оттого,   что одиночество мучило ее, оттого, что не понимала,  не находила  путей… — Мария Васильевна   сама   оборвала   себя    и сказала в сторону: — Да   что ж это я тебе… Ты же ребенок.  Иди, Алеша, иди.

Я вышел. Через несколько дней нас отпустили на летние каникулы. И этим же летом мои родители переехали на новую квартиру.

Однажды — мне   уже   было   лет пятнадцати, я   и  жил  не там, и  учился  в  другой школе — шел  я с приятелем по улице, беззаботно   беседуя.   Мы возвращались с репетиции нашего школьного ансамбля и обсуждали полетевший звукосниматель    на  бас-гитаре.  Была  весна,  и  ручьи журчали  под  ногами,  и  весело  рычали  автомобили, все   облепленные    грязью.    Синее   небо   кружилось облаками   и   пьянило   голову.    И   вдруг   услыхал   я пронзительно-ломкий голос:

—  Алексей! Алеша!..

Я остановился и обернулся. Ко мне, спеша, подходила пожилая толстая женщина, нелепо перепрыгивая через лужи, стараясь не попасть в них ногой. Подойдя, она посмотрела на меня добрыми глазами и как-то заискивающе улыбаясь. Сначала я не узнал её и, только пропустив через память целую галерею лиц, вспомнил: это же мать Веры Батистовой! Как бишь ее?.. Агнесса Павловна…

—  Как ты?  Ну как? — спрашивала она торопливо. Да,   она   сильно  постарела.  Бесцветные  кудельки

все еще лепились у нее на лбу, и даже шляпка, по-моему, была, но весь облик ее уже не казался энергичным, решительным, а вялым, сонным, старым. К тому же она была еще и ярко накрашена, впрочем, как всегда, безвкусно и даже вульгарно немного. Губы у нее дрожали.

—  Ну, как ты, Алеша?

—  Да  ничего, Агнесса Павловна, — смущенно сказал   я   и   обернулся.   Приятель стоял и ждал меня, нетерпеливо   пританцовывая. — Вроде   все   в порядке… А как Вера?

—  Верочка? — Даже    под   слоем  пудры  и   краски видно было, как она побледнела. Глаза ее остекленели,   а   по   щеке  поползла одинокая слеза, оставляя   за   собой   бороздку. — Что ж Верочка… Ве-ве… Верочка… — Она попыталась улыбнуться, но это была    не   улыбка,    а    черт-те   что. — Верочка   умерла… Как   забрали   ее   тогда   в   больницу,   она   прожила всего полгода  и…  умерла. Да.— На   секунду взгляд ее стал безумен.

Я молчал. Я не знал, что сказать.

—  Но    все   уже   в   прошлом,— молвила    Агнесса Павловна  и   снова  мучительно  улыбнулась.   Привычно,   как   фокусник,   выхватила   платочек   из   рукава и вытерла слезу.

—  А   вы   как? — вязко   выговаривая   слова,   спросил я.

—  Что   ж   я…   Я   ничего. Мы живем все там же, с    Дусей.   Недавно   тебя   вспоминали,   Алеша…   Ты был   такой    чудный  мальчик,  чистый,  вдумчивый…— Она провела рукой по моей голове.— Ты   потемнел. Раньше     ведь    ты    был    светленький-светленький… И вырос.

Я беспомощно оглянулся, отыскивая глазами приятеля. Она заметила мой взгляд.

—  Иди,    иди,— кивнула    она    с    улыбкой.— Беги, Алеша.    А   я   Дусе   сегодня   расскажу,   она   обрадуется…

Я повернулся и побрел прочь…

Прошло время, и забыл я про эту встречу. А теперь вспомнил. Вспомнил, и что-то засосало у меня внутри, какая-то появилась странная пустота… Прости меня, Верочка Батистова.

Жми «Нравится» и получай только лучшие посты в Facebook ↓
Понравилось? Поделись с друзьями:
Загрузка...
Загрузка...