Надо, чтобы люди знали…

Голос. Вот что больше всего поражает, когда читаешь «Дневник» Элен Берр, молодой парижанки, блестящей студентки Сорбонны, одаренной скрипачки, еврейки, – хотя вряд ли ей самой в первые двадцать лет жизни хоть раз пришло бы в голову, что этническая принадлежность сколько-нибудь важна для описания ее личности. Семья Элен давно и прочно укоренилась во Франции, ее отец руководил крупнейшим химическим концерном страны. Ей казалось, что слово «еврей» имеет отношение лишь к конфессии, но в 1942-м году четыре черные буквы JUIF на желтой звезде, которую оккупационные власти обязали носить всех евреев, не важно, французы они или нет, заменяли и отменяли все прочие свойства. Однако ни о желтых звездах, ни об оккупации, ни о нацистских законах ничего не говорится на первых страницах дневника. Сначала слышен только голос. Явственно слышен — это не фигура речи. Я бы решила, что это моя личная галлюцинация, но то же самое почувствовал, читая «Дневник» Элен Берр, недавний нобелевский лауреат Патрик Модиано. «Открывая эту книгу, — написал он в предисловии, — хорошо бы помолчать, прислушаться к голосу Элен Берр и пойти с нею рядом. Этот голос и эта душа останутся с нами на всю жизнь».

Надо, чтобы люди знали...

Думаю, первым вопросом любого читателя «Дневника» будет: почему этот обжигающий душу документ был опубликован лишь в 2007-м году? История непростая. Элен начала писать в апреле сорок второго, последняя сохранившаяся запись сделана 15 февраля сорок четвертого. А 8 марта Элен вместе с родителями арестовывают и высылают сначала в Дранси, затем, 27 марта, в ее двадцать третий день рождения — в Аушвиц. Еще год она была жива, из Аушвица попала в Берген-Бельзен и там, буквально за несколько дней до освобождения лагеря англичанами, заболела тифом и погибла – ее насмерть забила охранница.

Дневник начинается поэтическими словами Поля Валери: «Ясным утром свет так ласков…», – а заканчивается цитатой из «Макбета»: “Ноrror! Horror! Horror”.

«Радость захлестнула меня, – радость, созвучная тому, как виделся мне мир, поющая в унисон с веселым солнцем и чисто умытым, украшенным пенистыми облаками синим небом. До дому я дошла пешком, довольная своей маленькой победой – что-то скажут родители! – и тем, что самое невероятное сбывается».

Сначала Элен писала для себя, так, как пишутся все дневники: чтобы доверить бумаге впечатления от прожитого дня, не дать ему раствориться в потоке времени, чтобы, наконец, разобраться в себе. Она как раз из тех натур, которым важно во всем «дойти до самой сути», понять, осознать… Событий так много, они так страшны, что разум не поспевает за ними. «Не могу осознать», «не укладывается в голове», — пишет Элен, когда ее отец попадает в лагерь Дранси, когда умирает ее бабушка, когда арестовывают трехлетних детей, когда ужас, боль и смерть одних не нарушают нормальной, с парками, ресторанами, концертами, университетскими лекциями, жизни других. Она и сама до последнего дня слушает музыку, играет в домашних концертах и читает, читает, читает… Шекспира, Китса, Толстого, Достоевского, Мартена дю Гара. Ведь надо дышать. Позднее ее соседки по лагерному бараку расскажут, что она и там напевала им «Бранденбургские концерты» для поднятия духа. Музыка сопровождала ее всегда. И на траурной церемонии в ее честь летом 1945 года звучал скрипичный «Концерт ре-мажор» Бетховена, ее любимый, исполненный на ее скрипке.

Сначала больше всего Элен волнуют отношения с двумя молодыми людьми, что вполне естественно для 22-летней девушки. Жерар, с которым она почти помолвлена, воюет в Свободных французских силах и пишет ей письма, а она со стыдом и ужасом понимает, что не любит его. Старается быть честной с ним и с собой, а потом встречает Жана Моравецки, влюбляется в него. И на фоне мировой бойни, на фоне оскверненного нацизмом Парижа вспыхивает ослепительное счастье, о котором Элен пишет так искренне и целомудренно, что хочется бережно отгородить, заслонить его от того, что будет дальше. Или даже малодушно закрыть книгу.

«Понедельник 3 августа [1942]

Не знаю, что со мной, но я стала совсем-совсем другой. Живу, окруженная воспоминаниями, в которых странным образом сплетаются вчера и сегодня. С самой пятницы дни перестали отличаться от ночей; ночами я не сплю, вернее, вот уже три ночи засыпаю и сразу просыпаюсь, думаю о нем и больше уснуть не могу. Но ничуть не устала, наоборот, очень счастлива в эти бессонные ночи.

Сегодня, когда мы увиделись вечером и он спросил, хорошо ли мне спалось, я ответила: «Нет, очень плохо, а вам?» — и заранее знала, что он скажет. Мне казалось, будто мы не расставались, и ему, я знала, тоже. Все было так естественно.

(…) ветер на плоской вершине холма в Обержанвиле вчера, темное небо над куполом Института сегодня, мокрые блестящие мостовые, и все это время — постоянное, чудное, прочное счастье; такое чувство, будто крылья отросли. Я даже думаю о нем не просто как о конкретном человеке. Он для меня – нечто отвлеченное, причина моего счастья».

В ноябре сорок второго Жан тоже уезжает в войска де Голля, и Элен на некоторое время забывает о дневнике. А в августе сорок третьего берется за него вновь.

Вторая часть написана совсем иначе. Теперь у дневника появился адресат – Жан Моравецки:

«Такое счастье знать, что, если меня схватят, Андре сохранит эти листки, частицу меня самой, то, чем я больше всего дорожу, потому что все материальное потеряло для меня всякую ценность; душа и память – только это важно сохранить. Приятно думать, что Жан их, возможно, прочтет».

Но не только для него пишет Элен Берр:

«…писать – это мой долг, ибо надо, чтобы люди знали. Каждый день, каждый час творится всё то же: одни люди страдают, а другие ничего не знают и даже не представляют себе этих страданий, даже не могут вообразить, какое страшное зло человек способен причинить другому человеку. И вот я берусь за этот тяжкий труд – рассказать. Да, это мой долг — быть может, единственный, который я в силах выполнить. Есть люди, которые знают, но закрывают глаза, – таких мне не убедить, они жестоки и эгоистичны, а принудить их я не властна. Но есть другие: те, кто просто не знает, те, чьи сердца не зачерствели и способны понимать, – я говорю для них».

Исписанные страницы Элен отдавала кухарке Берров Андре Бардьо. В мае 45-го, когда стало окончательно ясно, что Элен нет в живых, конверт с листками был, как она просила, передан Жану. Но прежде родные сняли машинописную копию с рукописи, и несколько ее экземпляров хранилось в семье. Однако рукопись так и не превратилась бы в книгу, если бы не настойчивость Мариэтты Жоб, дочери Денизы (старшей сестры Элен и свидетельницы всего описанного в дневнике). Мариэтта с детства знала о дневнике, а в 15 лет впервые его прочла и потом без конца перечитывала. На вопрос журналиста газеты «Либерасьон», почему именно она из всей семьи взялась за публикацию рукописи, Мариэтта ответила: «Для меня это был вопрос жизни и смерти. Я не задумывалась, возьмусь или нет, – это обрушилось на меня, это был мой долг. Не знаю, как объяснить, но это дело стало центром моей жизни».

В 1992 году Мариэтта решилась написать Жану Моравецки, потомственному дипломату. Жан откликнулся сразу. И вскоре они встретились. Заговорили о публикации. Для Жана, вспоминала Мариэтта, это было «прикосновением к незаживающей ране», но идею обнародовать дневник он горячо одобрил – он и сам уже давно понимал, что голос Элен не должен оставаться замурованным.

«Понедельник [8 июня 1942], вечер

Господи, я не думала, что это будет так тяжело.

Весь день я крепилась изо всех сил. Шла, высоко подняв голову, и смотрела встречным прямо в лицо, так что они отворачивались. Но это тяжело.

Впрочем, большинство людей вообще не смотрят на тебя. А хуже всего встречать других таких же, со звездой. Утром я вышла из дому с мамой. На улице две девчонки показывали на нас пальцем: «Видала? А? Евреи». А в остальном все прошло нормально. На площади Мадлен встретили месье Симона, он остановился и слез с велосипеда. Дальше я одна доехала на метро до «Звезды», там зашла в мастерскую за своей блузкой и села на 92-й. На остановке стояли девушка с парнем. Девушка показала ему на меня. Они что-то говорили.

Я инстинктивно повернула голову – солнце светило в глаза – и услышала: «Какая мерзость!» Одна женщина, по виду maid, улыбнулась мне еще на остановке, а потом несколько раз оборачивалась и улыбалась в автобусе; а какой-то шикарно одетый господин не сводил с меня глаз, я не могла понять смысл этого взгляда, но гордо смотрела в ответ.

Опять села в метро – до Сорбонны, еще одна простая женщина мне улыбнулась. А у меня почему-то слезы на глаза навернулись. В Латинском квартале почти никого. Дел у меня в библиотеке не было. До четырех часов расхаживала по прохладному залу, опущенные шторы пропускали рыжеватый свет. В четыре вошел Ж.М. [Жан Моравецки]. Какое счастье было с ним поговорить. Он сел перед моим столом и так просидел до конца, мы разговаривали, а то и просто молчали. На полчаса он отлучился – ходил за билетами в концерт на среду, и тут зашла Николь.

Когда из библиотеки все ушли, я достала свой пиджак и показала ему звезду. Но смотреть на него не могла — я снимала звезду, а сине-красно-белый букетик на булавке, которой она была приколота, вставляла в петлицу. Когда же подняла глаза, увидела, что он поражен до глубины души. Уверена, он ни о чем не догадывался. Я испугалась, что теперь наша дружба даст трещину и ослабнет. Но он проводил меня до «Севр-Вавилон» и был очень внимателен. Хотела бы я знать, что он думал .

Вторник, 9 июня

Сегодня было еще хуже, чем вчера.

Устала так, как будто отшагала пешком пять километров. Лицо растянулось от постоянных усилий сдержать подступающие слезы.

Утром осталась дома, играла на скрипке. Моцарта. Все в нем перезабыла.

Но после обеда началось то же самое, я обещала в два часа зайти в институт за Виви Лафон после ее курсов… Звезду надевать не хотела, но все-таки приколола; сочла, что это нежелание – просто трусость. И вот… сперва на проспекте Ла Бурдоннэ на меня показывали пальцем две девчонки. Потом контролер в метро «Медицинская школа» (а, когда я спускалась, одна женщина сказала мне:

«Здравствуйте, мадемуазель!») приказал мне: «В последний вагон!» Значит, вчерашние слухи оказались правдой. Дурной сон сбывался наяву. Подошел поезд, я зашла в первый вагон. А после пересадки ехала в последнем. Звезд ни у кого не было. И тут-то, с запозданием, я чуть не расплакалась — так было горько, так противно; чтобы сдержать слезы, я старательно глядела в одну точку.


В большой двор Сорбонны я вошла ровно в два часа, мне показалось, там был Молинье, но я не была уверена, поэтому направилась прямо в вестибюль библиотеки. Молинье, это все же оказался он, подошел ко мне сам. Разговаривал очень дружелюбно, но отводил взгляд от моей звезды. Смотрел на меня поверх нее. Мы словно говорили друг другу глазами: «Не обращай внимания!» Он сдал второй экзамен по философии.

Мы расстались, и я подошла к лестнице. Там было полно студентов, одни прогуливались, другие кого-то поджидали, некоторые поглядывали на меня. Спустилась Виви Лафон, пришла еще одна моя подруга, и мы вышли на солнце. Говорили об экзамене, но я чувствовала, что все наши мысли вертелись вокруг желтой звезды. Когда мы с Виви остались наедине, она спросила, не боюсь ли я, что мой букетик-триколор сорвут, и сказала: «Не могу видеть это на людях». Знаю, многим неприятно. Но знали бы они, какая это пытка для меня. Я стояла и мучилась, здесь, во дворе Сорбонны, на виду у всех друзей. Вдруг мне почудилось, что я уже не я, все вокруг изменилось, и я теперь какая-то чужая, — так бывает в ночных кошмарах. Вокруг все знакомые, но я чувствовала: всем им горько и неловко. Как будто у меня клеймо на лбу пылало. На ступеньках стояли Мондолони и муж мадам Буйа. При виде меня они обомлели. А Жаклин Ниезан заговорила со мной как ни в чем не бывало; Боск тоже был смущен, я протянула ему руку, чтобы он пришел в себя. Старалась вести себя естественно, но получалось плохо. Страшный сон затянулся. Подошел Дюмюржье – он брал у меня книжку, спросил, когда можно вернуть мне мои записи. Вид у него был непринужденный, – подчеркнуто непринужденный, как мне показалось. Наконец, вышел Ж.М., и стоило мне его увидеть, как я почувствовала что-то такое, какое-то несказанное облегчение – вот кто все знает и понимает меня. Я позвала его, он обернулся, улыбнулся. Ужасно бледный. Сказал мне: «Извините, я сегодня сам не свой». И правда, он выглядел совершенно растерянным и разбитым. Но все же улыбался, и, по крайней мере, он-то не переменился.

Через минуту-другую он спросил, что я собираюсь делать. Сам он шел к Молинье, а потом надеялся снова найти меня во дворе. Я вернулась к Виви Лафон, Маргерит Казамиан и еще одной, очень милой девочке. Скоро мы все пошли в Люксембургский сад. Приходил ли потом Ж.М., я не знаю. Но ждать его не стала, так лучше. Лучше для нас обоих: я была слишком взволнована, а он подумал бы, что я пришла ради него. В саду мы сидели за столиком, пили лимонад и оранжад. Все такие милые: и Виви Лафон, и мадмуазель Коше – она вышла замуж две месяца тому назад, — и та девочка, не знаю ее имени, и Маргерит Казамиан.

Но никто из них, по-моему, не понимал, как мне плохо. Иначе спросили бы: «Зачем же вы ее носите?» Стесняются, наверное. Иной раз я и сама себя спрашиваю зачем, но точно знаю ответ: чтобы испытать свое мужество.
Минут пятнадцать я посидела на солнышке с Виви и мадемуазель Коше, потом пошла в институт в надежде повидать Николь и Жан-Поля, а то было как-то одиноко. Николь я не встретила, зато сразу почувствовала себя среди своих; конечно, мое появление было впечатляющим, но тут все всё знали, никто не смутился. Специально подошла Моник Дюкре – мне хорошо известны ее взгляды, — и завела со мной долгий, сердечный разговор; один студент по имени Ибален – он приходил узнать свою оценку – так и подскочил, наткнувшись на меня взглядом, но демонстративно подошел к нам и присоединился к беседе – о музыке. О чем говорить, было совершенно не важно, главное – подтвердить без всяких слов, что нас объединяет дружба.
Анни Дижон тоже была очень приветлива. Я пошла на почту купить марку, и у меня опять перехватило горло, а когда служащий с улыбкой сказал мне: «Так вы еще красивее, чем раньше», чуть не разревелась».

Надо, чтобы люди знали...

Читай продолжение на следующей странице
AesliB